Следующим был Феррара — тучный, заплывший жиром толстяк. Когда его поднимали на помост, то его голая волосатая грудь дрожала, точно студень, тройной подбородок колыхался, а глаза закатывались, как у бесчувственной куклы. Это уже больше походило на комедию в духе Кемпа, Когда Феррару поднимали на виселицу, он визжал, словно резаный поросенок: «Нет, нет, нет!»

— потом принялся утробно реветь, когда у него на шее затягивалась петля. На этот раз палач замешкался: Феррара был уже мертв, когда в него вонзилось острие ножа. Сердце толстяка было огромным, заплывшим жиром, словно гусиная печенка; кишкам, казалось, не будет конца, они тянулись и тянулись розовой колбасой; толпа долго потешалась над комичным зрелищем обрубленных жирных, похожих на окорок, ног.

И вот, наконец, настал черед главного злодея. Доктор Родриго Лопес, еврей, Макиавел, маленький и черный, отчаянно гримасничал и что-то невнятно лепетал, словно больная обезьянка. Его лишили возможности сохранить хотя бы остатки благородства перед смертью: с него была сорвана вся одежда. Гляди, какой у него …; сразу видно, что он такой же развратник, как и все эти проклятые иноземцы! Лопес молился, истерическим голосом выкрикивая священные слова на чужом языке. Нет, это он молится дьяволу, ведь «адонай» у них значит «дьявол»! И затем он крикнул на ломаном английском:

— Я любить королеф! Я любить она так много, как Езус Крист!..

Толпа покатывалась со смеху, но в то же время она была охвачена праведным негодованием: этот голый, похожий на обезьяну иностранец дерзает призывать Святое имя, да еще смеет, размахивая своим поганым членом, говорить о любви к королеве! Кончай его, не мешкай! И вот забившееся в предсмертных конвульсиях тело оросило землю — но не кровью. Потрясенные родители закрывали глаза своим детям. Один раз, второй, третий… Семя пролилось на руки палача, когда тот приступил к телу со своим тесаком и привычно ловко разделал труп.

Как и предсказывал Гарри, Уильям увидел все, испив чашу этого кровавого действа до дна. Поэт отвернулся, и его охватил ужас при виде смеющегося Гарри, жестами показывающего, что сам он отправляется вместе с победоносным Робином праздновать этот триумф, а Уильям может отправляться домой в карете. Всю обратную дорогу Уильям был в растерянности и плохо соображал, что происходит, словно ехал на свою собственную казнь. Тем временем удовлетворенная толпа, растратившая без остатка весь гнев, начала редеть; небольшие семейные группки чинно расходились по домам.

Уильям проснулся оттого, что кто-то грубо тормошил его за плечо. Он так и не досмотрел странный сон, действие которого происходило в Пэрис-Гарден: огромный рычащий медведь терзал собак, те жалобно тявкали, истекая кровью… обезьянка ехала верхом на собаке и визжала, но вскоре их настигли и сожрали бешеные псы… маленький! мальчик убегал от медведя, на его голове виднелись кровоточащие следы от острых когтей… Пэрис-Гарден был райским садом, вместилищем невинного блаженства: такое откровение Уильям получил в этом сне. Он открыл глаза и увидел Гарри, держащего в руке свечу в серебряном подсвечнике. Гарри был пьян и пребывал в хорошем расположении духа.

— Итак, папаша, как дела? Как тебе представление? Понравилось сидеть в ложе для почетных гостей?

Он поставил свечу на бюро. Бодрый, неотразимый, сотворенный Господом раньше, чем нравственность, Гарри упал на кровать, на которой лежал его поэт. У графа был такой вид, как будто он только что возвратился из райского сада и еще не успел расстегнуть камзол. Но тем вечером Уильям был в силах противостоять ему. Укрывшись одеялом с головой и дрожа всем телом, он ответил:

— Я устал. Мне очень плохо.

— Плохо ему! Тебе и должно быть плохо. Сначала казнь через повешение, а потом им еще вдобавок и кишки выпустили! — Гарри тихонько засмеялся. — А мы сегодня провели замечательный вечер в компании шлюх. Но не в Ислингтоне, нет. Ты был прав насчет этой трактирщицы из Ислингтона. Так что сначала мы были с девками, а потом я вдруг вспомнил о своем старом милом папаше, которому, наверное, тут скучно одному. — Гарри провел рукой по волосам Уильяма, длинным и шелковистым на затылке и редеющим надо лбом, и собрал их в горсть. И настойчиво потянул.

— Отстань, оставь меня в покое. Мне очень плохо…

— Правильно, так и было задумано. А сейчас будет еще хуже. — И Гарри снова дернул его за волосы.

Изловчившись, Уильям приподнялся, чтобы перехватить его руку, и сказал при этом:

— Иногда я не чувствую к тебе ничего, кроме гнева и отчаяния.

— Да, да, пусть это будет гнев. Но только один гнев, без отчаяния. Гнев, гнев, гнев… — У Гарри были длинные ногти; он вонзил кончики пальцев свободной руки в голую грудь Уильяма. — Я хочу выцарапать все, что у тебя там засело. — И он медленным царапающим движением повел руку вниз. Уильям вскрикнул и перехватил. Теперь он крепко сжимал обе трепетные, по-девичьи нежные ручки.

— Если ты сейчас же не оставишь меня в покое, то, думаю, мне лучше отсюда уйти и поискать ночлега в какой-нибудь таверне!

— Нет, никуда ты не пойдешь. Ты останешься: это приказываю тебе я, твой господин.

И на этот раз, как, впрочем, и всегда, Уильям обмяк и сдался. Гарри же начал вести себя еще более агрессивно.

— Умереть, умереть! — Акт умирания должен был произойти чуть позднее, и Уильям заранее знал, что после того, как это свершится, он возненавидит себя еще больше.

ГЛАВА 5

— Я же предупреждал, что ни к чему хорошему это не приведет. Я все время твердил тебе об этом. Ты же ничего и слышать не хотел.

Гарри с истерическим криком швырнул книжку на пол. Это была тоненькая книжонка в дешевом переплете, ее обложка уже почти отлетела. Уильям, сохраняя спокойствие и в душе даже немного радуясь такому повороту событий, поднял книжку. Это была поэма анонимного автора, озаглавленная «Уиллоуби, его Авиза, или Правдивый портрет скромной девы и целомудренной и верной жены». Уильям догадывался, кто мог написать это или, по крайней мере, стоять за ее сочинением. Стиль поэмы ничем не напоминал пафосный, тяжеловесный слог Чепмена, но ведь Чепмен запросто мог продать эту тему какому-нибудь спившемуся рифмоплету или магистру искусств. Тем более, что продать такую книгу не составляло никакого труда. Уильям принялся листать страницы и наткнулся на крохотный островок прозы, такой же неудобоваримой, как сыр с черным хлебом:

«Генри Уиллоуби, внезапно пораженный любовным недугом, виной которому стала прекраснаяА., сначала страдает в одиночестве, но затем, будучи не в силах угасить неукротимый пожар, пылающий в его сердце, по секрету сообщает о своих чувствах своему близкому другу Уиллу, который и сам незадолго до этого пережил нечто подобное…»

Это был чистейший вымысел от начала и до конца, и все-таки среди всей этой словесной трухи скрывалась крупица истины. В поэме рассказывалось о благочестивой и прекрасной трактирщице, достойно отражавшей все посягательства на ее добродетель. Так кто же еще мог послужить прообразом для этого Генри Уиллоуби, как не сам Гарри Ризли? А чтобы не оставалось никаких сомнений относительно личности Уильяма, книжка содержала прозрачные намеки на его близость к актерскому ремеслу: «…Вряд ли кто-то другой сможет сыграть его роль лучше его самого… развязка больше подходила для этого нового актера, чем для актера прежнего… в конце концов эта комедия превратилась в трагедию, причиной чему стало безрадостное, плачевное положение, в котором оказался этот самый Генри Уиллоуби…» И вот самый прямой намек: «…Все привязанности и искушения, которые только мог измыслить для него безумный Уилл…»

— Ну вот, теперь пойдут разговоры, — сказал Уильям, откладывая книжку на стол у окна.

За окном виднелся желтеющий платан, слышался громкий щебет ласточек. Еще одна осень, конец лета, но, возможно, на этот раз она будет означать конец его рабства у Гарри. Рабства, но не дружбы; Уильям был по-прежнему очень привязан к этому юноше, любил его, как собственного сына, как себя самого. Просто закончатся тайные объятия, та роковая любовь, что заставляла его ненавидеть самого себя и вроде бы пошла на убыль после того июньского безумия. Уильяму казалось, что так и должно быть. Что же до Гарри, то он уже не считал нужным скрывать своего интереса к хорошеньким королевским фрейлинам. И Уильям продолжал давить на его больную мозоль. Он сказал: